Том 2. Статьи и фельетоны 1841–1846. Дневник - Страница 67


К оглавлению

67

Часто говорят, земной шар, как индивидуум, имеющий органическое развитие, имел (какое бы оно ни было) временное начало и, след., будет иметь конец (недавно еще говорил мне об этом M. Gros, philosophe franco-germanique), а с ним и человечество. Словом, судьба планеты – судьба индивидуального. Для чего все развитие, к чему и пр.? Вопрос трудный. Физически не знаю, как отвечать на самую гипотезу гибели планеты. Но этим, если хотят (как Gros) доказать личность бога ддя бессмертие души, не много возьмут. Да самое развитие ist Lohn, der reichlich lohnet, – вечность не в числе лет от рождения до ~, а в развитии в себе божественного, духа, не имеющего зависимости от времени.

26. Вчера в восьмом часу утра умер Вадим. Он был болен c месяц. Последнюю ночь я провел у его кровати, и он окончил жизнь при мне. Мы последние годы волею и неволею видались редко. Он жил в южных губерниях, я в северных, он в Москве – я в Петербурге; к этому присоединялась разница в образе воззрения на предмет – слишком яркая, чтоб можно было примириться, забыв ее, и недостаточно развитая, чтоб именно по самой противуположности мнений найти друг в друге особый интерес. Он от славянофильства дошел до ортодоксности и даже до ненависти к Западу; таким образом ему пришлось отвергнуть все историческое развитие человечества, всю науку, философию, всю мысль нашего века, – на это сил не было, осталось das vornehme Ignorieren и защита места, тут надобно дойти до безумия, чтоб сделаться интересным, т. е. как Морошкин. Но при всем этом и несмотря на другие личные отношения, я ценил в этом человеке всегда высокое благородство души, чистоту жизни, с которой он проламывался сквозь ужасные несчастия и недостатки. Год тому назад он еще был полон сил, предприятий, даже когда я приехал в Москву в июле, он был здоров или жаловался на общее расстройство; в августе и именно 26, в именины Наташи, он был у меня и говорил, что простужен, что надобно поберечься. Потом я его с месяц не видал, он жил на даче; приехавши, я застал его очень похудевшим, в ипохондрии; в начале октября развилась чахотка, и вчера я присутствовал при великой тайне смерти, и вся эта δύναμις, вся потенция, энергия, как угодно, – исчезла, уничтожилась, оставя после себя след на веществе уже гниющем и на костях, которые долго не сгниют – но сгниют же. Дней пять перед смертью меня ужаснула не худоба его, не кашель, а заметная тупость умственных способностей и чрезвычайная ограниченность даже, это потуханье интеллектуальной стороны шло возрастая; за день до смерти, за два он только занимался болезнию, говорил о лекарствах, о их действиях. В два часа ночи (с 24 на 25) он проснулся, ему было полегче, однако жена догадалась, что не перед добром, привела детей, он улыбнулся. Жена сказала ему, чтоб перекрестил их, он сделал вид, что спать <?> хочет, потом закрыл глаза и уснул. Прислали за мной. Я пришел в начале четвертого, он спал спокойно, изредка только издавая легкий стон, и, не просыпаясь, не раскрывая глаз, не взойдя ни на минуту в сознание, умер. В 7 часов утра дыхание стало реже, прерывистое, он раза два продолжительно застонал, и дыхание прекратилось, и в ту же минуту лицо его приняло спокойный вид. Через два часа мы его уже переносили на стол, а еще через два часа мальчик от Кампиони снимал маску, заливши алебастром лицо. Тайна, и грозная, страшная тайна. А как наглазно видно тут, что Jenseits – мечта, что дух без тела невозможен, что он только в нем и с ним что-нибудь! – «Мы увидимся, скоро увидимся!», ‒ говорила жена, – теплое, облегчающее верование, мое последнее верование, за которое я держался всеми силами. Нет, и тебя я принес на жертву истине. А горько расставаться с тобою было, романтическое упование новой жизни.

Когда я вышел из их дома, чтоб послать им людей и сделать часть распоряжений, солнце светило, морозный день был северно хорош, на улице движенье, жизнь. Жизнь вечна; жизнь идет своим чередом, она производит для себя и уничтожает, испортивши, износивши формы, не жалея об них. Я приехал к Кампиони. Никого нет в первой зале, я в другую: статуи, картины, роскошные, грациозные формы жизни поразили меня после того, как я так пристально вгляделся в угловатые, ужасные формы смерти. А в другой комнате девочка лет 15 пела веселую итальянскую песню. Говоря об этом дне, я не должен пропустить лицо, поразившее меня изяществом всего существа своего. Черткова (Елизавета Григорьевна, урожденная графиня Чернышева, т. е. Чернышевых в самом деле, а не военного министра), сначала она поразила меня удивительно благородной и выразительной наружностью, в ней видна аристократическая кровь, это одна из героинь Вальтера Скотта, высокая, худая, не в первой молодости, грандиозная и hehr, как говорят немцы. Но потом она меня удивила образом участия: ни беспрерывных слез, ни банальных утешений, ни перешептыванья, ни жестов, ничего, – спокойное, глубокое участие, без слов, но ясно звучащее в этой группе, составленной из мертвеца и его приятелей, хлопочущих около него, и жены в отчаянии, и детей испуганных. Эта женщина была похожа на те явленные образа богородицы, которые виделись прежними святыми и которые сходили примирительной голубицей между богом и человеком. Эта женщина была артистическая необходимость в этой группе, без нее картина была бы surchargée черного и безнадежного. Вот и моя дань аристократии, в ней именно важнейшую долю изящной формы и изящных форм надо отнести чистой, благородной крови и нравам истинной аристократии. Проведя весь этот день и все сутки в натянуто напряженном состоянии, в котором одно сильное чувство сменялось другим, – скорбь, тяжкие мысли и пр., – когда я вечером поздно остался дома, один с Наташей, возле спал малютка, тишина, – тогда мне стало чрезвычайно легко, я взошел опять в среду истинной жизни, ибо судорожные экстатические минуты составляют крайность.

67