Революция впала во все крайности своей точки зрения, но не отделалась от прошедшего даже в теории: в решения важнейших вопросов ее, исполненных пророчеством, проникли воспоминания и былое. «Общественный договор» имел основою права человека – отношение личности к обществу; ее значение делается существенным и главным вопросом, но вопрос решился под влиянием прежнего миросозерцания. Революция признает своей точкой отправления неприкосновенную святость лица и во всех случаях ставит выше и святее лица республику; для блага и спасения республики, для жертвы большинству она снимает с человека те права, которые так торжественно провозгласила неотъемлемыми. Достоинство человека измеряется его участием в общем деле, значение его – чисто гражданское в древнем смысле. Революция требовала самоотвержения, себяпожертвования одной и нераздельной республике. Она хотела средневекового аскетизма и античной преданности отечеству. Призрак Вечного города, гнетущего другие города, снова восстал из могилы, разум и свободу поставили на упраздненные пьедестали – так еще мало был разумен и свободен человек. Фанатизм этот спас отечество, но не мог спасти личности, потому что в нем было много идолопоклонства. Понятия о цивизме, об обязанностях гражданина, о равенстве, братстве, свободе сделались едиными спасающими догматами отечества, и salus populi заменило идеальную заприродность романтизма цивической заприродностью (eine diesseitige Jenseitlichkeit). Все покорялось новым идеалам до тех пор, пока явилась личность настолько смелая, что не приняла внешнего определения, своевольно поставила себя рядом с государством я короновалась императором. Целость государства, его слава, его единство, его величие, победа над врагом – все это ставилось выше личности; Наполеон поймал на слове французов, и они увидели, что всего этого мало, что человек действительно успокоится, когда его личность будет чтима и признана, когда ей будет свободно и широко, когда ее сознают совершеннолетней. В революцию такого признания и быть не могло, революция была борьбою, это осадное положение, война, да и внутри ее совести было сознание, что она не решила вопросов, которых решение предпослала себе как программу, – отсюда доля ее тревожного озлобления. За ее односторонность явился Наполеон, лучшее возражение со стороны личности против поглощающего государства. Борьба после Наполеона превратилась в глухой бой оппозиции, люди жили в беспрерывном споре, в отстаивании своих прав, в раздоре и раздражении, в хлопотах об устройстве… как будто человеку только и занятий, что учреждаться, как будто удовлетворительно всю жизнь строить свой дом. – Байрон задохнулся в этом мире.
Блестящее время оппозиции, парламентских дебатов миновало; современный человек является каким-то усталым и безучастным… его не уверишь, что все счастие его около семейного очага, но не уверишь и в том, что оно исключительно на форуме; у него нет в душе античной веры, что он – для Рима; но он не смеет сознаться, что Рим – для него. Благо отечества ему дорого, – потому что это его благо, но он не может забыть свое нравственное достоинство для родины, но он не уступит ни чести, ни истины для нее. Древний гражданин протягивал руку согражданину, где бы ни встречал его; мы протягиваем. ее сочувствующему человеку, какой бы стране он ни принадлежал. Но мы всё это делаем больше, чем говорим, согласны более, нежели высказываем. Робкая совесть наша боится признаться, что эгоизм и гуманность лишают нас половины цивических добродетелей и делают нас вдвое больше людьми.
Предчувствую, что здесь надобно остановиться и пояснить сказанное. Мы это сделаем в следующем отделе нашей статьи.
(Окончания нет).
С. Соколово, сентябрь 1846 года.
В 1842 году в Новегороде я написал две статьи, сильно ходившие по рукам: «Москва и Петербург» и «Владимир и Новгород». Ни та, ни другая не были напечатаны в России. В 1845-46 споры о Москве и Петербурге повторялись ежедневно или, лучше, еженочно. Даже в театре пели какие-то петербургоубийственные куплеты К. С. Аксакова в водевиле, в котором была представлена встреча москвичей с петербургцами на большой дороге.
В. Драшусов собирался в 1846 издавать «Московский городской листок» и просил у нас статей. У меня ничего не было, я предложил ему переделать, особенно в видах ценсуры, мою статью о «Москве и Петербурге». «Я вам сделаю из нее встречу вроде аксаковской!» Редактор был доволен и торопил меня.
– Я так вдохновился вашим почтовым куплетом, – сказал я Константину Сергеевичу, – что сам для «Листка» написал станцию.
– Надеюсь однако, вы не за…
– Нет, нет, против.
– Я так и ждал, что вы против.
– Да, да, только ведь притом против обоих!
Станция Едрово.
От С.-Петербурга 334 3/4 вер.
От Москвы… 342 3/4 вер.
Nel mezzo del camin…Здесь Дант сбился с дороги: Едрово именно mezzo del camin между Москвой и Петербургом. Конечно, в XIII столетии немудрено было сбиться с дороги, и я очень верю, что Дант обрадовался, встретившись подальше с Виргилием. В одиночестве как-то невесело по такой дороге, особенно за 500 лет прежде, нежели она была проложена. Совершенно без заботы насчет пути я, с своей стороны, сидел нынешней осенью в этой безразличной точке между двух великих центров, из которых один в середине, а другой с краю, и с душевною кротостью ожидал, пока мне сварят – что вы думаете?
– Soupe à tortue?
– Нет, не отгадали. Шину на колесе.
Делать было нечего, я вспомнил Шиллерову резигнацию, спросил себе порцию кофе, вынул из мешка сигары, томик «Мартина Чазельвита» и, как ожидать надобно было, не развертывал его. Порядочный человек может читать только у себя в комнате, где все предметы ему надоели; оттого добродетельные отцы семейств читают вслух многолетним подругам жизни и малолетним детям своим. Есть ли какая-нибудь возможность не-немцу читать на станции? Тут все развлекает… картинная галерея на стене, ямщики перед окном, толстая трактирщица, худощавая горничная… и, наконец, объявление о ценах кушаний, которых нет, и «правила, как себя вести приезжим». Не успел я обозреть все эти интересные предметы, одни и те же во всех гостиницах и притом совершенно различные, как подъехала с петербургской стороны и с гласом трубным почтовая карета. На сей раз она везла не подсвечники отвлеченных мвений, не милые куплеты, к которым едва приклеены поющие их люди, а просто живых людей. Сначала явился человек лет 30, в пальто с поднятым воротником, повязанный пестрейшим в мире кашне, с сигарой в зубах и с маленьким дорожным саком на ремне. Он вошел в шляпе, употребил большие усилия, чтобы не заметить меня, подошел к зеркалу и тут снял шляпу – увидевши в стекле знакомые и уважаемые черты свои, потом достал лорнет, вставил его, как двойную раму, в глаз и начал с презрительной миной рассматривать все вещи в комнате, в том числе и меня. Я ему, должно быть, не понравился: бросив два-три взгляда как-то подозрительно исподлобья, он почувствовал ко мне такое отвращение, что сел в обратные три четверга. За ним явился в теплом сертуке оскорбительно коричневого цвета седенький старичок, с черными зубами и с натуральными волосами, до того похожими на парик, что никто не купил бы себе парика из них. Я тотчас заподозрил, что он лет десять… нет, лет двадцать столоначальником и что в отличном порядке ведет дела своего стола, сам черновые пишет, раньше всех приходит и позже всех уходит; теперь он, должно быть, едет осматривать именье: директор хочет купить, просил съездить… отчего же не съездить?.. Эта краткая биография пришла мне в голову, как только я увидел почтенного бюрократа. Столоначальник смотрел не с тем презрением, как господин в пальто, однакож не без страха: я начал думать, что трактирщик сделал глупую шутку и уверил их, что я имею привычку после кофе кусаться. Вместе с столоначальником вошел купец с бородой, перекрестился, поклонился мне и начал расчесывать густую окладистую бороду свою. Кондуктор заметил, что «здесь следует пить чай», и вышел.