Мечтательность, романтизм, платоническая любовь – все это в наше время очень хорошо при переходе из отрочества в юношество. Душа моется, расправляет крылья в этом фантастическом море, в этом упоительном полумраке. Но остаться навек мечтательно вздыхающим безнадежно по ней, стремящимся и возносящимся, не видя, что под ногами делается, чтонад головою гремит?.. Как люди, вечно занятые суетою ежедневности, бессознательно влекомые общим движением, совершенно внешние и ограниченные, вышли с одной стороны из жизни истинно человеческой, так мечтатели, исполненные неопределенной тоски, сердечных страданий, боящиеся грубых прикосновений действительности, в другую сторону вышли из жизни. Первые возвратились в состояние животных или не дошли еще до человеческого; они довольны своею жизнию на скотном дворе. Вторые вышли из человеческой жизни в какую-то степь, по которой сколько ни пройдешь, столько же остается. Те не могут прийти в себя, эти выйти из себя не могут. Жизнь не для них; это два берега ее – она величественно течет между ними. На мечтателей часто клеплют глубину души, неизвестную нам, профанам: там «покоится не одна прекрасная жемчужина», да они ее выковырять не могут, и слов нет высказать, и звуков нет спеть… Знаете ли, что мне подчас приходит в голову? Глубина эта похожа на то, что если б выкопать колодезь до центра земли и все продолжать копать, каждый шаг глубже был бы шагом ближе к поверхности. Центр тяжести – граница глубины; еще раз, жизнь – статистическая задача: ni troppo, ni troppo poco. Troppo poco – человек в толпе с низкими желаниями, безгласен; troppo – человек вне действительности, в сфере праздной и бесполезной… Возвращаюсь к любви. Мучительная любовь не есть истинная, а…
«Знаешь ли ты, – сказал мне один ученый друг, которому я читал эту тетрадь, – знаешь ли ты условие, чтоб не дурную, да и не хорошую статью прочли?» Я навострил уши. «Надобно, – продолжал он, с важностью ученого и с участием друга, – точно в статистической задаче жизни человеческой: чтоб было сказано ni troppo, ni troppo poco. В последнем ты предостерегся, я первый отдаю полную справедливость; подумай о втором, вспомни историческую воздержность Сципиона».
Подумав и вспомнив историческую воздержность Сципиона, я остановился; тем более не осмелюсь заставить благосклонного читателя (если бог пошлет его) читать продолжения бессвязных Grübeleien.
1842, октября 10-го.
Года два тому назад умер в своей подмосковной один очень странный человек. Я его несколько знавал при жизни и довольно коротко познакомился с ним после его смерти. Человек он был тяжелый; его не любили, он надоедал своим рефлектерством – рефлектерство развилось у него под конец жизни в болезнь, чуть не в помешательство. Не было того простого вопроса, над которым бы он не ломал головы. Он утратил ту врожденную сумму правил и истин, которая вперед идет у каждого человека, которую мы находим в своем сознании прежде, нежели начинаем рассуждать, так, как находим у себя нос, глаза – нисколько не трудившись приобрести их и не зная, собственно, откуда они. Чудак называл их фуэросами и искал иных правил – до которых не добился.
Странный человек был, сверх того, совершенно праздный человек. Не найдя никакой деятельности в среде, в которой родился, он сделался туристом; потаскавшись лет десять по Европе, он воротился усталый, не совсем юный и принялся читать. Читал днем, читал ночью, читал романы, читал ученые сочинения, читал журналы и вскоре дочитался до отвращения от книг; тогда он сложил руки и решился ничего не делать; вероятно, для этого он поселился в Москве. Мысль нельзя сложить, как руки, – она и во сне не совсем спит; деятельность мысли росла в нем тем сильнее, чем менее было всякой другой деятельности, и он дошел до своего вечного раздумья, до своего раздраженного, почти лихорадочного рефлектерства.
После его смерти попались мне в руки его бумаги; я нашел там множество заметок, мыслей, капризов, брошенных наскоро, но не лишенных интереса, по крайней мере патологического интереса. Посылаю два, три образчика в ваш альманах – поместите их, если найдете занимательным для читателей.
Легкое по видимому только легко, а трудное по видимому только трудно. Обыкновенно думают: чем мысль общее, тем она труднее, – что надобно иметь чрезвычайное глубокомыслие и сметливость, чтоб понять, например, философскую книгу; так думают не только не читающие таких книг, но и те, которые их пишут; они, единственно для облегчения мыслей само собою понятных, затемняют их до того, что они делаются совершенно непонятными. А посмотришь прямо в глаза этим головоломным истинам – снявши с них ежовую шкуру школьного изложения – ребенок поймет; труднее не понять их, нежели понять. Если мы мало видим детей, понимающих истины, – это оттого, что со дня рождения развращают естественный смысл ребенка воспитанием. Воспитание очень надолго лишает ребенка возможности понять ясное тем самым, что оно ему передает темное за ясное, подавляет авторитетом; систематически приучает детей к сумасшествию. Часть людей, свихнувши в молодости свой ум, так и остается на всю жизнь, вроде тех индейцев, которым при рождении сдавливали черепные кости; многие, потом, собственными трудами продолжают развивать в себе способность искаженного мышления и достигают нередко некоторой ловкости в этом искусстве. Человеку, понявшему ясно и основательно хоть одну ложь за правду, чрезвычайно трудно понять всякую истину; это объясняется по методе Жакото: типы нелепых выводов остаются в голове, как законы, от которых отвязаться мудрено. Не истины науки трудны, а расчистка человеческого сознания от всего наследственного хлама, от всего осевшего ила, от принимания неестественного за естественное, непонятного за понятное.