Разве не глупый поступок сделает тот, который, страстно любя музыку, не пойдет ее слушать, имея на то возможность? Мне всегда казались противны и смешны люди, из какой-то экономии ощущений отказывающиеся от лучших даров жизни, – на это имеют право одни безумные религиозники, для них самоотвержение, ненужное и подавляющее самые естественные потребности, – потеха. Такое прекрасное лицо, как Григорий Назианзин, писал к Василию Великому: «Помнишь ли, как мы тогда роскошествовали лишениями?» Стало, все страсти, разврат, обжорство имеют полное право… нет, не стало. У низкого человека низкие желания, но человек должен быть высок; поднимаясь, он поднимает свою страсть, а поднимаясь, она проходит великое чистилище. Страсти низкие большей частию сильны потому, что хорошие сгнетены, или, лучше, они сами по себе хороши, но низки от сгнетения. Отчего многие из людей развитых охотно выпьют стакан благородного вина и, может, один на тысячу пьет мертвую чашу, а в несчастных классах, на которых груди стоит безобразное здание нашей общественности, наоборот? Отчего во всех слоях общества есть женщины увлекавшиеся, падавшие, как говорят, а публичные домы снабжаются только низшими классами? Неужели эти бедные жертвы гнусной несправедливости так легко попали бы в свое ремесло, если б они имели воспитание? Чем больше разовьется человек, тем чище сделается грудь и тем труднее будет его уверить, что белое – черно, что все естественное – преступно, что все доставляющее истинное наслаждение должно быть избегаемо. Есть несчастная распущенность, которая, как и вообще слабость характера, унижает человека; такой человек следует уже не разуму, не сознанию, а одним естественным влечениям, и тогда он становится ниже человеческого достоинства. Опять та же статика. Все стороны, составляющие живой дух человека, должны слитно, гармонически участвовать в его деянии, иначе выйдет односторонность; физически это очень понятно, потому что в физическом мире царят драконовы законы, жесткие и кровавые; пусть в крови недостанет одной из существенных составных частей – смерть за эту неполноту, – то негодно, что неполно. Но на эту тему можно написать целую тетрадь. Возвращаюсь. Это чувство d’une beatitude tranquille давно мною не чувствовалось так; святые, прекрасные месяцы моей владимирской жизни были ярче, потому что мы были юнее, но есть и поэзия возмужалости, так, как есть юное в совершеннолетии; теперь отчетливее, реальнее то, что было тогда лучезарнее и мечтательнее. За день до рождения Наташи я как-то превосходно настроился, с каким-то Sehnsucht хотел видеть Грановского и Корша, то есть всех, по ком у меня здесь может быть Sehnsucht; на душе было легко, юное вспомянулось. Итак, да благословится же на жизнь этот младенец, пусть она будет как ее братья, а главное как ее мать. В Николеньке есть что-то женское, – что за бесконечная кротость в его детских чертах, что за мило-доброе и вечно смеющееся лицо!
17. Языков написал какие-то ругательные стихи на Чаадаева, Грановского и Герцена! Or donc Грановского он никогда не видал, меня раз. Я не читал это произведение славянофильских наущений Хомякова и оскорбленного самолюбия поэта, некогда нравившегося, теперь выжившего из ума, отсталого. Мы не курили ему фимиама, не считали за счастие разделять его томную беседу. Наконец, «Отечественные записки» недавно в прекрасной и ловкой статье оценили его по заслугам. Признаюсь, мне хотелось бы прочесть для того, чтоб убедиться еще в одной черте этой котерии: я почти уверен, что тут есть невольный доносец. А Аксаков написал премилые стихи, отказываясь от Дмитрия Коптева и Вигеля. Это свой круг стариков, изживших все бедное умственное достояние, непризнанных, отсталых, с ненавистию встречающих каждую мысль, пиетисты, доносчики, злые самолюбия, оскорбленные притязательности; тут Глинка, Лихотин, Сушков и юный летами, но старый подлостью Коптев. Это замкнутая котерия бездарности, догнивающие остатки чего-то загнившего прежде зрелости. О, милая Москва, да еще вельтмановская котерия с Нееловым, Рабусом, Сангленом!
Мне прежде казался Иван Васильевич несравненно оконченнее Петра Васильевича, – это не так. Петр Васильевич головою выше всех славянофилов, он принял один во всю ширину нелепую мысль, но именно за его консеквентностию исчезает нелепость и остается трагическая грандиозность. Он жертва, на которую пал гром за его народ, за ту национальность, которая бичуется теперь. Но Иван Васильевич хочет как-то и с Западом поладить; вообще он и фанатик и эклектик, – фанатик, чтоб быть полным, именно должен не быть эклектиком, иначе то, что придает ему силу, резкость, как паяльная трубка, усиливающая огонь, сгибая его на одну сторону, сглаживается, эмусируется, и выходит нечто неопределенное. Бездушному Хомякову все идет: и эта многосторонность публичных женщин, и это лукавство, предательски соглашающееся, и этот смех, которым он встречает негодование. Но Киреевский должен бы был быть оконченное.
18. Наши личные отношения много вредят характерности и прямоте мнений. Мы, уважая прекрасные качества лиц, жертвуем для них резкостью мысли. Много надобно иметь силы, чтоб плакать и все-таки уметь подписать приговор Камиля Демулена!
27. «Г<осударь> не соизволил разрешить господину Грановскому издавать журнал». Вот вам и деятельность! Как глупо, нелепо таким образом гнать всякую мысль и как непоследовательно; может ли профессор быть терпим на кафедре, если он подозрителен как журналист? И на что у них отвратительнейшая ценсура, если и она не гарантия, что ничего прямого, ясного не проскочит; а для косвенного, скрытого всегда есть пути. Состояние совершенного бесправия, горячечное состояние какой-нибудь Испании, например, по крайней мере заставляет прощать бесправие в вихре, в борьбе партий, в взаимной опасности; а здесь отобрали кучку бессильных и бьют их сколько душе угодно, опираясь на огромную кучу оторопелых или слабоумных. Во имя чего? – Иной раз кажется, бежал бы, спасая себя и детей. Говорят, что готовится указ о том, чтоб дети дворяв с 10 лет ходили в публичные школы; таково безобразное положение наше, что нет гнусности, которая не представляла бы пользы, и наоборот. Правительство берет эту меру, вероятно только для того, чтоб с 10 лет в корне души задавить все благородное, чтоб возрастить себе поколение подлых илотов; все слишком энергическое прежде 14 лет успеет попасть в Сибирь, за дерзость, за оторванную пуговицу. Такое публичное воспитание будет равнозначительно сплющению черепных костей при рождении младенцев, употребляемое некоторыми дикарями в Африке. Но оно будет полезно вовсе в другом смысле – оно вытащит из нор провинциальных барчонков, оно спасет их от отцов и матерей, оно отучит их с 12 лет развращать горничных и бить слуг; оно в них может заронить мысль. Плетью гонят нас к просвещению, плетью наказывают слишком образованных – вот безобразнейшая сторона демократического уравнения, производимого равным лишением прав.